Сергей Попов. БИТ. Книга воспоминаний. Глава 2.

В моей семье никто и никогда не ругался матом. Когда маму что-то сильно доставало, она могла с чувством произнести: «Японский городовой!» — с акцентом на букву «п», что фонетически было как-то близко к ненормативной лексике, но не более того. Мы, дети, конечно, знали эти слова, но если их и воспроизводили в своей дворовой компании, то только шёпотом и в каком-нибудь укромном месте.
В те далёкие 50-е любая бабушка могла осадить в автобусе заговорившегося пьяного хулигана при полной поддержке остальных пассажиров. Мой же дедушка иногда очень изобретательно ругался, но в пределах толкового словаря: главное было сделать всё образно, разнообразно и со вкусом. Может быть, благодаря дедушкиным эксерсизам мне скучны такие авторы как Шнур и «Кровосток»: ну сколько можно дрочить, как дембель-стройбатовец, в пределах 3-5 кодовых обозначений гениталий и процесса! Поэзия — слово женского рода, без нежности, страсти и умного флирта её расположения не добиться.

Ничуть не преувеличу, если скажу, что мат в те годы был языком пьяни, отребья, последней шпаны. Даже уголовники и фронтовики, которых в городе было приблизительно поровну и которые часто пересекались статусом, позволяли себе крепкие выражения в редких случаях, в редчайших – в присутствии детей.
Сейчас мат – почти язык семейного общения, сын может запросто послать маму на три буквы. Тогда за первый раз он получил бы по башке, за второй — отхлёстан ремнём, а за третий – вполне возможно, отправлен в «лесную школу» с подозрением на олигофрению.

…Самое первое воспоминание детства. Лето, мы живём в одноэтажном бараке в посёлке Серебряные Пруды — кого-то из родителей туда направили по работе – и только что родилась моя сестрёнка Ирина. Мама даёт мне розовый зефир, и я ухожу с ним во двор, в тенистые кусты. Сижу на траве и разглядываю зефир, светящийся в солнечных лучах, перед тем как съесть. Вдруг со стороны двора ко мне тихо подбегает большая рыжая собака, осторожно берёт зубами зефирину и так же бесшумно исчезает. Видимо, я испытал сильное потрясение, коль запомнил этот эпизод: мне ещё не было 3 лет.
В Серебряных Прудах мы прожили недолго, где-то год, и вскоре вернулись в Егорьевск.

У нашей семьи была квартира в полуподвальном этаже дома красного кирпича, построенном ещё до революции. Окна на 20 сантиметров выступали над землёй, напротив был сквер с деревьями и кустами, поэтому солнечный свет был редким гостем в наших комнатах. Зато по праздникам прямо к окнам часто падали и засыпали в гимнастических позах подвыпившие горожане, а мы с сестрой лицезрели синюшные рожи на расстоянии полуметра во всех трёх измерениях.
Естественно, в квартире было очень сыро, хотя на четыре жилых комнаты приходилось три печки.
Четыре комнаты, вообще-то, громко сказано, фактически это была коммунальная квартира с общей кухней и туалетом. Нашей семье – мама, папа, я и сестра – принадлежали две проходные комнаты, одна метров 15 (зал) и 10 (общая спальня).
К ним примыкала комната бабы Дуни, тёти моей рано умершей бабушки по отцу. Пространства там было не больше 4 метров, умещались только кровать, стол и швейная машинка «Зингер».
Между кухней и нашими комнатами был коридор, упиравшийся в комнату деда метров на 8, не больше. В кухне стояли два стола, наш и дедов, украшенные керосинкой у нас и примусом у деда; тут же была дверь в туалет и большая общая печь, которую топили редко, только в очень сильные морозы.
Ощущения детства от квартиры: темно, сыро, летом зябко, зимой – специфическое печное тепло, ходившее по квартире волнами. И запахи: слежавшегося белья у бабы Дуни, чада керосинки, старого подгнившего дерева полов, берёзовой коры, надранной для растопки.
Уже лет с 9-10 топить печку в наших комнатах входило в мои обязанности. Топили углём и или торфяными брикетами, но чтобы их разжечь, нужны были дрова, небольшая поленница которых стояла в сарае. Вернувшись зимой из школы, я первым делом брался за печь, которая к тому времени остывала: папа был на работе, мама одновременно и училась и работала, сестра ещё была маленькой, баба Дуня слишком старой, а дед, разведшийся с покойно бабушкой, состоял в глубокой немилости у мамы и на нашу половину не допускался.
Сначала газетой я разжигал подсушенную берёзовую кору, потом сверху клал стопку щепы, а когда огонь расходился – два-три полена и, прихватив ведро, шел в сарай за углём или торфом. С торфом было легче, он быстро разгорался, но давал меньше тепла, чем уголь, над которым приходилось колдовать, как узбеку над пловом: мало насыпал – печка не разогреется до нужной температуры, потеряешь время; много – вообще может потухнуть, и придется начинать сначала, предварительно вычистив печку от всего, что там уже есть. Но самое главное – регулировка тяги: угореть насмерть можно было запросто, по пьяни или недосмотру такое в городе случалось часто.
Ещё в мои обязанности входила покупка продуктов — масла, молока, хлеба — и керосина за которым я ходил в лавку с небольшим бидончиком. Если готового обеда не было, меня отправляли в ближайшую столовую за первым, вторым и третьим. Первое обычно — жидкие щи или рыбный суп; второе – котлеты, похожие на слежавшийся мокрый пепел, почти без мяса; третье – мутный компот из сухофруктов. Стоило всё дёшево и отпускалось на вынос с небольшой скидкой. Но назвать это полноценной едой довольно сложно: недокладывали и недоваривали повсеместно, не боясь попасть за это в тюрьму, что было реально: отщипнуть толику социалистического пирога в этой сфере не считалось зазорным, скорее наоборот, честные люди, которых было ещё много, в сфере торговли не приживались.

Бедность была повсеместной и глубокой. Меня посылали в обычные магазины, где скудость ассортимента компенсировалась невысокими ценами. Но когда я первый раз побывал в магазине Райпотребсоюза, то долго находился под впечатлением от увиденного. Цены там были в 3-4 раза выше привычных, нам совершенно не по карману. Зато ассортимент поражал: красная и белая рыба в любом мыслимом исполнении, икра в огромных лотках, колбасы разных сортов, корейка, грудинка, мёд, консервированные грибы, конфеты, мандарины – все витрины были плотно уставлены съестным, часть из которого я не пробовал до сих пор.
Лакомство, которое я тогда мог себе позволить, трезво понимая семейный бюджет – мороженое «ленинградское», в шоколаде и серебристой обёртке, за дореформенные 2 руб.20 коп. Но это редко, чаще «молочное» за 90 коп., иногда «пломбир» за 1 руб. 50 коп. На Новый Год нам, детям, выдавали подарки в коричневых бумажных пакетах с конфетами, вафлями, печеньем и парой мандаринов. Не помню, чтобы я часто ел колбасу или сыр, только по праздникам, самый ходовой бутерброд – белый хлеб, намазанный сливочным маслом и посыпанный сахарным песком, самый обычный обед – жареная картошка с рыжей селёдкой и квашеной капустой, самый востребованный напиток – спитой вчерашний чай.
Не очень часто, но всё же мама варила что-то на мясе – борщи, супы, — манная и пшённая каши тоже была нередким блюдом. Однажды мама засолила сало с чесноком, и я так его полюбил, что когда оно почти закончилось, просто натирал им кусочек чёрного хлеба и ел, фактически, его запах.
Как-то дедушка жарил бараньи рёбрышки и поделился со мной – как это было вкусно!
Настолько, что один добротный московский ресторан, где я, вспоминая деда, как-то заказал жареную баранину, так и не смог перебить это вкусное воспоминание.

Хотя наша квартира и была коммунальной, все же проживали в ней только родственники.
Самой старшей – по возрасту, не иерархически — была баба Дуня. Всю жизнь она работала швеёй-надомницей с патентом на пошив легкого платья. На самом деле она шила пальто и шубы, за что налог был больше. Чтобы избежать неприятностей с фининспектором, шила по ночам, а спала днём. До войны она жила в Москве, где у неё была комната, но в голодные военные годы перебралась к сестре в Егорьевск да так там и осела, потеряв столичное жильё и прописку. Я ещё застал бабу Дуню в активном возрасте и помню, как она строчила что-то на машинке с беломориной в зубах. Как человеку, никогда не имевшему трудовой книжки, пенсия её не полагалась. Какие-то накопления у неё были, но когда они кончились, содержала её наша семья — до тех пор, пока не мы переехали в Дубну. Ни радио, ни, тем более, телевизора у бабы Дуни не было, газет она не читала. Иногда я видел её с книжкой в руках, но чаще она просто курила, глядя перед собой — видимо, просто наблюдала течение времени. Как-то она упала и вывихнула ногу, а местный костоправ вправил её так неудачно, что баба Дуня бесповоротно охромела. Надо было видеть, с каким упорством она заново училась ходить: с табуреточкой, потом по стеночке.
Я был совсем ребёнком и воспринимал и принимал мир таким, каким видел, не задумываясь о философских и материальных механизмах его устройства. Рядом жил человек, у которого ничего не было кроме этой беспросветной и нелепой, на первый взгляд, жизни – ни детей, ни дома, ни средств к существованию, ни сил, ни здоровья, ни радостей. Но он упорно жил, не желая поддаваться болезням, неудобствам, отсутствию семейного тепла. Баба Дуня никогда не говорила о боге, но думаю, была верующим человеком.
Она умерла в доме престарелых году в 1969-м. С собой мы её взять не могли, у нас не было на это ни родственных, ни юридических прав, ни жилищных возможностей.
Думаю, у мамы не было и особого желания: обе они были с характером, упрямые и, каждая по-своему, гордые, без конфликтов не обходилось. Тем не менее, мама по-своему любила её и уважала. А в том, что мы её содержали, сколько могли, нет ничего исключительного: 50 лет войн, революций, голода, бедности очень многих научили простому и суровому жизненному правилу — помоги ближнему своему даже если он тебе не ближний, даже если он тебе никто. Это твой долг, твоя обязанность, твой крест.
Так было не везде и не всегда, но людей с такими принципами было очень много. Могу это утверждать, так как видел в других семьях калек, больных, просто приживалок, загнанных в угол судьбой. И они выживали и жили благодаря этому простому правилу.

Мою бабушку по папе я плохо помню, она умерла, когда мне было 4 года. Моя мама её очень любила и вспоминала добрым словом, а недобрым – деда, который с ней развёлся. Дед был сварлив и резок, мама упряма, жили мы в одной квартире, и это создавало некое эмоциональное напряжение иногда кончавшееся конфликтами. Но у деда был один серьёзный и заслуженный козырь в этих конфликтах: он очень любил своих внуков, меня и Иринку, и не было человека надёжнее деда, на которого можно было бы нас оставить — он и накормит, и присмотрит, и погуляет.

Мой дедушка, Попов Александр Иванович, родился в 1899 году и происходил из ремесленной и многодетной семьи потомственных переплётчиков. Воевал в Гражданскую в Красной армии, служил телеграфистом у Орджоникидзе, которого очень уважал. После войны работал бухгалтером в знаменитом егорьевском ремесленном училище и занимался переплётным делом на дому, что приносило ему, переплётчику высокого класса, хороший дополнительный доход. Помимо этого он был скрипачом-самоучкой, любившим и умевшим играть.
Во время Второй мировой, будучи капитаном, занимался снабжением танковой части, служа в автобатальоне. Сама часть была вооружена ленд-лизовскими английскими танками, которые дед ругал: мало того, что их лобовая броня была слабой, в сочетании с бензиновым двигателем это давало эффект факела в бою даже от снаряда из малокалиберной немецкой пушки. Нёс большие потери и их батальон еле живых ЗИС-ов и ГАЗ-ов от постоянных бомбёжек и артобстрелов. Кончилась эта мясорубка для деда тем, что он попал в плен во время неудачного Харьковского наступления наших войск в начале 1942 года. Как это было, он мне рассказывал. Ночью их автоколонну разбомбили в пух и прах, в живых осталось человек 8. Из оружия – одна винтовка на всех и нож. Даже у деда, офицера, не было личного оружия, он ходил с пустой наганной кобурой – до такой степени было плохо в то время с этим.
Стали группой выбираться к своим, двигаясь на восток. Когда устали, легли в поле в окопе поспать. Проснулись от звука моторов: по полю ездили немцы на мотоциклах, ловили красноармейцев, а один мотоцикл стоял в нескольких метрах – немцы заметили их группу. Того, у которого была винтовка, застрелили на месте, потом – того, у кого нашли нож, остальных погнали пешком на Запад.

Каким-то образом, после мытарств в лагерях военнопленных, дед попал в Заксенхаузен, ему грозила верная смерть. Спасло то, что в концлагерь приехали отбирать на работу в Германию тех, кто ещё был в состоянии это делать. В итоге он попал на завод, производящий авиабомбы. Русских пленных к серьёзным работам там не допускали, они занимались уборкой территории, рыли и копали, носили тяжести. Единственное исключение – несколько человек работали сварщиками. Но лучшей работой для пленных считалась уборка двухэтажных бараков, где жили немецкие рабочие и их семьи. Если деду выпадал этот счастливый билет, он поступал так: поднимался на второй этаж и оставлял там свои деревянные башмаки, в которых ходили пленные, а сам босиком отправлялся мыть первый. Когда возвращался, в башмаках лежало или яичко, сваренное вкрутую, или кусочек хлеба, намазанный маргарином, или пара готовых картофелин – это жёны рабочих тайно подкармливали пленных.

Я, начитавшись книг и насмотревшись фильмов про партизан, спрашивал деда: а не пытались ли они бежать, портить бомбы или поднять восстание? На что дед философски замечал, что бежать было некуда, кругом Германия и первый же встречный немец, заметивший их, поднял бы тревогу. Восстание – просто самоубийство по той же причине, к тому же никаких зверств со стороны немцев пленные не видели, а охраняли их вообще старики из фольксштурма с допотопными винтовками. Но, что любопытно, пленным было разрешено иметь перочинные ножи для личных нужд, в бараке даже были припрятаны пистолет и граната, о чём немцы, естественно, не знали – ну так, на всякий случай, по чисто русской традиции «чтоб было, коли есть». Мало того, немцы разрешили пленным изготовить из подручных средств музыкальные инструменты и создать небольшой оркестр, который играл на разводах и в бараке по вечерам. Балалайка получилась из консервной банки, деревянной палки и струн из проволоки, а для скрипки схожей конструкции дед самолично свил кожаные струны и сделал смычок из конского волоса.

Когда наши войска дошли до этого завода и освободили пленных, всем им выдали поношенную форму, видимо, снятую с раненых или убитых, но без знаков различия и ремней, погрузили в эшелон и отправили на восток. Ехали через Чехословакию и Польшу, когда останавливались на какой-нибудь станции, чехи и поляки, торгующие там нехитрой едой, отдавали её русским бесплатно – то ли в знак благодарности за освобождение от фашистов, то ли из сострадания.
После плена дед не попал, как многие, уже в советские лагеря, а вернулся, пройдя через проверки, в Егорьевск. Думаю, что ему, с одной стороны, просто повезло, а с другой – освобожденных пленных было несколько миллионов, на всех лагерей просто не хватило бы, и туда попадали те, кто или служил в немецкой армии, или история пребывания кого-то в плену вызывала у органов подозрения. (Ещё в начале 70-х я нашёл в «Огоньке» потрясшую меня цифру: 3,5 миллиона бывших советских граждан служили во вспомогательных и боевых частях вермахта, полиции, карательных отрядах, у Власова, то есть с оружием в руках воевали на стороне немцев.)

Дед имел на меня большое влияние в детстве, пожалуй, больше, чем отец: он читал мне книги вслух, водил и забирал меня из садика, беседовал со мной о чём угодно. Именно дед пристрастил меня к политике: весь XXII съезд КПСС мы прослушали вместе у его радиоточки и с его комментариями. Особенно дед радовался, когда передавали что-нибудь про преступления Сталина, он его люто ненавидел, подозревая, что именно Сталин, устраняя соперника, убил любимого дедом Орджоникидзе.
Ещё дед не любил Сталина по личным причинам: его брат сгинул в лагерях после того, как пробка от шампанского, которое тот открывал в ресторане, угодила в портрет вождя.
Третьей важной причиной была финская война 1939-40 годов и начало Отечественной, те огромные потери, которые понесла тогда Красная армия: дед их видел собственными глазами и не мог забыть этот кошмар. Непосредственным результатом этой антисталинской пропаганды было то, что я синим карандашом, за один вечер, перечеркнул все портреты Сталина, которые нашёл дома в журналах и газетах, а их у нас было очень много, ведь дед был не только переплётчиком, но и страстным поклонником любого печатного слова.

Бывало так, что по комнате деда было невозможно пройти: всё пространство было завалено книгами, требующими ремонта, газетами и журналами, которые надо было переплести в подшивки. Библию в самых разных изданиях я рассматривал и читал, ничего, правда, не понимая, ещё лет в 7-8. Помню, как в квартире неожиданно появился священник, он принёс деду какие-то религиозные книги для восстановления и переплёта. Мне было немного страшно: при Хрущёве атеистическая пропаганда превратилась в настоящую охоту на ведьм, только что я посмотрел фильм «Чудотворная», где вера нивелировалось до мракобесия, причём в стилистике нынешних фильмов ужасов.
Но дед с большим уважением встретил священника, видно было, что их связывают отношения, выходящие за рамки заказчик — исполнитель. Возможно, дед был верующим человеком, но, как и многие тогда, скрывал это – такое отклонение от норм социалистической морали в те времена могло стоить работы.

Однажды мы с другом днём пробрались в Александровский храм, главный в городе, через незакрытый вход. В первом зале было пусто и гулко, по бокам стояли какие-то стеллажи с небольшими книжечками, похожими на записные. Нас никто не заметил, и мы, схватив по приглянувшейся нам книжечке, убежали. На улице открыли и увидели, что там на каждом листе написаны какие-то фамилии, и больше ничего. Дома мы вырвали эти рукописные листы, оставив себе обложки: одна получилась кожаной в красивой металлической оправе, другая – мягкого серого сафьяна. Наша идея состояла в том, чтобы вставить туда блок из обычной дермантиновой записной книжки, и получится нечто красивое и такое, чего нет у других, что можно будет выменять, например, на настоящую солдатскую каску, чтобы играть в войну. Естественно, что с просьбой о переделке я обратился к деду-переплётчику. Реакция его была неожиданной и очень эмоциональной. Он обругал нас, отповедь была жесткой и доходчивой, отобрал обложки и велел найти вырванные нами блоки. После этого вклеил их на место и сам отнёс книжечки в храм.
Оказалось, что мы украли поминальные книги, которые прихожане используют, чтобы почтить своих ушедших предков, что некоторым книгам больше 100 лет, что это — историческая ценность. На последнее дед особенно напирал, понимая, видимо, нашу пионерскую, атеистическую сущность. Урок пошёл в прок, во мне возникло некое, пусть слабое и снисходительное, уважение к бабулькам, которые непонятно кому и чему – так нас учили в школе – крестятся и бьют поклоны.
Видимо, дедушка действительно был верующим человеком.

Благодаря ремеслу дедушка неплохо зарабатывал, а когда получал денежку, обязательно выпивал. Порядок индивидуального хеппенинга был таков: сначала готовится горячая закуска на кухне, потом дед уединяется в своей комнате, выпивает, что-то напевая, ещё выпивает, а потом – скрипка. Для любителя он играл очень неплохо, проникновенно и со слезой. Когда скрипка через час-полтора затихала, наступал заключительный этап, в котором принимал участие и я. Надо было пойти в маленький сад за домом, где росла всего одна яблоня, антоновка, которую дед посадил в честь и в год моего рождения, и посмотреть, что там с ним: мама, будучи со свёкром в контрах, дипломатично использовала меня – дед, увидев внука, наблюдающего за ним через окно, ругаться не станет. Если я видел, что дед ещё сидит на стуле — давал маме отбой, если же он лежал на полу рядом с умолкшей скрипкой – надо было войти в комнату и затащить его на кровать, чтобы проспался.

…Когда мы переезжали в Дубну в 1962 году, то, в надежде, что сможем сделать это позже, оставили большое количество подшивок газет и журналов у деда, комната которого и так была заполнена его собственной библиотекой, а с собой привезли только собрания сочинений и несколько подшивок «Огонька» за 1940-62 годы. По разным причинам съездить за подшивками так и не удалось. Особенно я жалею, что пропали дореволюционные издания журнала «Нива» с описанием балканских войн и вклеенными в текст иллюстрациями-фотографиями, и довоенные издания журналов «Пионер» и «Техника – молодёжи»: это было моё любимое чтение в детстве.
Последний раз дедушку я видел в 1973 году, когда он приезжал на мою первую свадьбу. Мама предлагала ему переехать к нам, но он, когда здоровье его пошатнулось, выбрал дом престарелых – не хотелось ему быть нам в тягость на 25-ти метрах на шестерых. Через несколько лет он умер, и папа поехал его хоронить один, отказавшись от всякого сопровождения с нашей стороны. До сих пор не знаю, почему он так поступил — видимо, в этом было что-то очень личное и глубокое.



Продолжение следует.

PS. Тем, кто хочет помочь мне финансово и в издании книги, вот куда можно послать деньги:

1. На карту МИР 2202 2009 3488 2471, Попов Сергей Евгеньевич.
2. На номер привязанного к Сберу телефона: +7 929 502 25 29.

Не забудьте указать, от кого: все, кто окажет мне финансовую поддержку, будут внесены в благодарственный список на одной из страниц мемуаров.
Все, кто пришлет мне 2000 рублей и более, получат книгу с автографом и бонусом — музыкальным альбомом «Жар-птицы» или «Алиби».